Ги де Мопассан. Покойница
Из сборника рассказов "С левой руки"
Из сборника рассказов "С левой руки"
Я любил ее безумно. Почему мы любим? Разве не странно видеть в целом мире только одно существо, иметь в мозгу только одну мысль, в сердце только одно желание и на устах только одно имя — имя, которое непрестанно поднимается из недр души, поднимается, как вода в роднике, подступает к губам, которое твердишь, повторяешь, шепчешь всегда и всюду, словно молитву?
Не стану рассказывать нашей повести. У любви только одна повесть, всегда одна и та же. Я встретил ее и полюбил. Вот и все. И целый год я жил в атмосфере ее нежности, ее объятий, ее ласк, взоров, речей, до такой степени одурманенный, связанный, плененный всем, что от нее исходило, что уже не сознавал, день ли, или ночь, жив я, или умер, нахожусь ли я на нашей старой земле, или в ином мире.
И вот она умерла. Как? Не знаю и никогда не узнаю.
Однажды в дождливый вечер она вернулась домой промокшая и на другой день стала кашлять. Она кашляла почти неделю, потом слегла.
Что произошло? Я никогда этого не узнаю.
Приходили врачи, что-то прописывали, уходили. Приносили лекарства; какая-то женщина заставляла ее принимать их. Руки у моей любимой были горячие, лоб пылающий и влажный, глаза блестящие и печальные. Я говорил с ней, она мне отвечала. О чем мы говорили? Не знаю. Я все позабыл, все, все! Она умерла, помню, как сейчас, ее последний вздох, ее чуть слышный, легкий, последний, вздох. Сиделка вскрикнула: «Ах!» И я понял, я все понял!
Больше я ничего не сознавал. Ничего. Явился священник и, говоря о ней, сказал: «Ваша любовница». Мне показалось, что он оскорбил ее. Никто не смел называть ее так, ведь она умерла. Я выгнал его. Пришел другой, очень добрый, очень ласковый. Я плакал, когда он говорил со мной о ней.
Меня спрашивали о разных мелочах насчет похорон. О чем, я уж не помню. Зато ясно помню стук молотка, когда заколачивали ее гроб... Ах, боже мой!
Ее закопали. Зарыли. Ее! В эту яму! Пришли знакомые, несколько подруг. Я скрылся. Я убежал. Долго бродил по улицам. Потом вернулся домой. На следующий день я уехал путешествовать,
Вчера я возвратился в Париж.
Когда я снова увидел нашу комнату, нашу спальню, постель, мебель, этот дом, где осталось все, что остается от живого существа после смерти, я снова ощутил такой бурный приступ отчаяния, что готов был отворить окно и выброситься на мостовую. Не в силах дольше оставаться среди этих предметов, в стенах, которые окружали и укрывали ее, где в незримых трещинах сохранились мельчайшие частицы ее существа, ее тела, ее дыхания, я схватил шляпу, чтобы бежать. Почти у самой двери я вдруг наткнулся на большое зеркало в прихожей, которое поставила там она, чтобы всякий раз, выходя из дому, видеть себя с ног до головы, видеть, все ли в порядке в ее туалете, все ли изящно и красиво, от ботинок до прически.
И я остановился как вкопанный против зеркала, так часто ее отражавшего. Так часто, что оно тоже должно было сохранить ее образ.
Я стоял, весь дрожа, впиваясь глазами в стекло, в плоское, глубокое, пустое стекло, которое заключало ее всю целиком, обладало ею так же, как я, так же, как мой влюбленный взор. Я почувствовал нежность к этому стеклу, я коснулся его — оно было холодное! О память, память! Скорбное зеркало, живое, светлое, страшное зеркало, источник бесконечных пыток! Счастливы люди, чье сердце — подобно зеркалу, где скользят и изглаживаются отражения, — забывает все, что заключалось в нем, что прошло перед ним, смотрелось в него, отражалось в его привязанности, в его любви!.. Какая невыносимая мука!
Я вышел и бессознательно, против воли, против желания, направился к кладбищу. Я нашел ее простенькую могилу, мраморный крест и на нем несколько слов: «Она любила, была любима и умерла».
Она была там, глубоко, она уже разложилась! Какой ужас! Я зарыдал, припав лицом к земле.
Я оставался там долго, долго. Потом заметил, что начинает темнеть. Тогда мной овладело странное желание, безрассудное желание отчаявшегося любовника. Мне захотелось провести ночь возле нее, последнюю ночь, и поплакать на ее могиле. Но меня могли увидеть, могли прогнать. Что делать? Я пустился на хитрость. Я встал и начал бродить по этому городу мертвых. Я шел все дальше и дальше. Как мал этот город в сравнении с тем, другим, с городом живых! И, однако, насколько мертвецы многочисленнее живых! Нам нужно столько высоких домов, столько улиц, столько пространства — всего лишь для тех четырех поколений, которые одновременно живут на белом свете, пьют воду источников, вино виноградников, едят хлеб полей.
А для всех поколений мертвых, для всей лестницы человечества, вплоть до наших дней, почти ничего не надо, клочок земли, больше ничего! Земля принимает их, забвение их уничтожает. Прощайте!
За оградой нового кладбища я обнаружил вдруг еще одно заброшенное кладбище, где забытые покойники уже обратились в прах, где сгнили самые кресты и куда завтра зароют новых пришельцев. Оно заросло шиповником и могучими темными кипарисами; это пышный, мрачный сад, утучненный человеческими трупами.
Я был один, совсем один. Я вскарабкался на высокое дерево. Я спрятался в его густых и темных ветвях.
И стал ждать, уцепившись за ствол, точно утопающий за обломок мачты.
Когда настала ночь, глубокая ночь, я покинул свое убежище и побрел медленным, неслышным шагом по земле, наполненной мертвецами.
Я блуждал долго, долго. Я не мог ее найти. Вытянув руки, широко раскрыв глаза, натыкаясь на могилы руками, ногами, коленями, грудью, даже головой, я шел вперед и не мог ее найти. Я пробирался ощупью, как слепой, я ощупывал камни, кресты, железные решетки, стеклянные венки, венки увядших цветов. Я прочитывал надписи пальцами, водя ими по буквам. Какой мрак! Какая ночь! Я не мог ее найти!
Луны не было. Какая тьма! Я шел по узким тропинкам между рядами могил, меня охватывал страх, мучительный страх. Могилы, могилы, могилы! Всюду могилы! Справа, слева, передо мной, вокруг меня — всюду могилы! Я присел на могильную плиту, не в силах идти дальше, у меня подкашивались ноги. Я слышал биение своего сердца. И слышал что-то еще! Что же? Какой-то смутный, непонятный гул. Возник ли этот шум в моем воспаленном мозгу, или он доносился из непроглядной тьмы, или же из таинственных недр земли, из-под земли, засеянной людскими трупами? Я озирался кругом.
Сколько времени просидел я там? Не знаю. Я оцепенел от испуга, обезумел от ужаса, готов был кричать, мне казалось, что я умираю.
И вдруг мне почудилось, что мраморная плита подо мной зашевелилась. В самом деле, она шевелилась, как будто ее приподнимали. Одним прыжком я отскочил к соседней могиле и увидел, да, увидел своими глазами, как тяжелая каменная плита, где я только что сидел, поднялась стоймя, — и появился мертвец, голый скелет, который отвалил камень своей согнутой спиной. Я видел его, видел совершенно ясно, хотя была глубокая тьма. Я прочитал на кресте:
«Здесь покоится Жак Оливан, скончавшийся пятидесяти одного года от роду. Он любил ближних, был добр и честен и почил в мире».
Покойник тоже читал слова, начертанные на его могиле. Потом он поднял камень с дорожки, острый камешек, и начал старательно соскабливать надпись. Он медленно стирал ее, вперив пустые глазницы в перекладину креста, затем своим костяным пальцем стал писать буквы, светящиеся, как линии, которые чертят фосфорной спичкой на стекле:
«Здесь покоится Жак Оливан, скончавшийся пятидесяти одного года от роду. Своей жестокостью он вогнал в могилу отца, чтобы получить наследство, истязал жену, мучил детей, обманывал соседей, крал, где только мог, и умер, презираемый всеми».
Кончив писать, мертвец неподвижно созерцал свою работу, и я увидел, обернувшись, что все могилы раскрыты, что изо всех гробов поднялись скелеты и что все они стирали ложь, написанную родственниками на могильных плитах, чтобы восстановить истину.
И я узнал, что все они были палачами своих близких, злодеями, подлецами, лицемерами, лжецами, мошенниками, клеветниками, завистниками, что они воровали, обманывали, совершали самые позорные, самые отвратительные поступки — все эти любящие отцы, верные супруги, преданные сыновья, целомудренные девушки, честные торговцы, все эти мужчины и женщины, слывшие добродетельными.
Все разом они писали на пороге своей вечной обители беспощадную, страшную и святую правду, которой не знают или делают вид, что не знают, люди, живущие на земле.
Я подумал, что она тоже, наверное, написала правду на своем кресте. И, ничего уже теперь не страшась, я побежал меж зияющих гробов, среди трупов, среди скелетов, и устремился к ней, уверенный, что найду ее сразу.
Я узнал ее издали, хотя лицо ее было закрыто саваном.
И на мраморном кресте, где я читал недавно: «Она любила, была любима и умерла», я прочел: «Выйдя однажды из дому, чтобы изменить своему любовнику, она простудилась под дождем и умерла».
Говорят, меня подобрали на рассвете без чувств возле какой-то могилы...
Напечатано в «Жиль Блас» 31 мая 1887 года.
*
Однажды вечером, месяцев восемь тому назад, у одного из моих друзей, Луи Р., собралось несколько школьных друзей. Мы пили пунш, курили, болтали о литературе и живописи, то и дело обмениваясь шутками, как водится в компании молодых людей. Вдруг распахнулась дверь, и, как ураган, влетел один из друзей моего детства.
— Угадайте, откуда я! — воскликнул он.
— Пари держу, из Мабиля! — ответил один.
— Нет, ты слишком весел, ты, верно, занял где-то деньжонок, или похоронил дядюшку, или удачно заложил часы, — заметил другой.
— Ты нализался, — сказал третий, — и, почуяв, что у Луи пунш, явился еще раз промочить горло.
— Вы не угадали, я приехал из П... в Нормандии, где провел целую неделю, и привез оттуда своего друга, известного преступника; разрешите представить его вам!
С этими словами он вытащил из кармана кисть человеческой руки, кисть, с которой была содрана кожа. Рука была ужасна: черная, высохшая, очень длинная, как бы скрюченная. На необычайно развитых мускулах оставались сверху и снизу полоски кожи, похожей на пергамент, на концах пальцев торчали желтоватые острые ногти. От всего этого на целую милю пахло преступлением.
— Представьте себе, — рассказал мой друг, — недавно распродавали пожитки одного старого колдуна, известного во всей округе: он каждую субботу, оседлав помело, отправлялся на шабаш, занимался белой и черной магией, напускал порчу на коров, отчего у них молоко становилось синим, а хвосты закручивались винтом, как у компаньона святого Антония[2]. Старый негодяй питал большую привязанность к этой руке, которая, по его словам, принадлежала одному знаменитому преступнику, казненному в 1736 году за то, что он спихнул вниз головой в колодец свою законную жену (в чем я лично вины не нахожу), а обвенчавшего их священника повесил на колокольне. После этого двойного подвига он пустился во все тяжкие и в течение своей столь же короткой, сколь и богатой событиями жизни, ограбил с дюжину путешественников, задушил дымом в монастыре десятка два монахов, а в женской обители устроил гарем.
— Но что ты собираешься делать с этой гадостью? — спросили мы.
— Черт побери, сделаю ее ручкой для звонка, чтобы пугать кредиторов!
— Мой друг, — сказал Генри Смит, высокий и весьма флегматичный англичанин, — по-моему, эта рука — просто-напросто мясо, консервированное по новому способу; советую тебе сварить из нее бульон.
— Не шутите, господа! — с величайшим хладнокровием возразил студент-медик, наполовину уже пьяный, — а ты, Пьер, послушайся моего доброго совета и по-христиански похорони эту часть трупа, иначе владелец еще явится к тебе за нею; к тому же у него могут быть скверные привычки; ведь ты знаешь пословицу: «Кто убил — вновь убьет».
— А кто пил — снова пьет! — подхватил хозяин и налил студенту огромный стакан пунша; тот одним духом осушил его и свалился под стол, мертвецки пьяный, что было встречено оглушительным хохотом.
Пьер произнес, подняв свой стакан и кланяясь руке:
— Пью за предстоящий визит твоего владельца!
Затем мы заговорили о другом и вскоре разошлись по домам.
На следующий день около двух часов я проходил мимо дома, где жил Пьер, и зашел к нему. Он читал, покуривая.
— Ну, как поживаешь? — спросил я.
— Отлично! — ответил он.
— А где же рука?
— Рука? Разве ты не видел ее на шнурке звонка, к которому я ее вчера вечером прицепил, вернувшись домой? Кстати, представь себе, какой-то идиот в полночь принялся трезвонить у моей двери, наверное, просто из озорства, я спросил, кто там, но мне ничего не ответили; я снова улегся и заснул.
В это время позвонили. То был домовладелец, грубый и неприятный субъект. Войдя, он даже не поздоровался.
— Милостивый государь, — сказал он моему другу, — извольте немедленно убрать эту падаль, которую вы повесили на шнурок звонка, иначе я буду вынужден отказать вам от квартиры.
— Милостивый государь, — ответствовал Пьер с чрезвычайной серьезностью, — вы оскорбляете руку, которая этого не заслужила; знайте, что она принадлежала благовоспитанному человеку.
Хозяин повернулся и вышел, не простившись. Пьер последовал за ним, отвязал руку и прицепил ее к шнурку звонка над своей постелью.
— Так будет еще лучше, — заметил он, — эта рука, подобно словам траппистов[3]: «Брат, придется умереть!» — будет наводить меня на серьезные мысли каждый вечер, перед сном.
Через час я ушел от него и вернулся домой. Ночью я спал плохо, был взволнован, нервничал и несколько раз внезапно просыпался; одно время мне даже казалось, что ко мне кто-то забрался, и я вставал, чтобы заглянуть под кровать и в шкафы. Наконец к шести часам утра я задремал, но тут же соскочил с постели, разбуженный яростным стуком в дверь. Это был слуга моего друга, полуодетый, бледный и дрожащий.
— О сударь, — воскликнул он, рыдая, — моего бедного хозяина убили!
Я наскоро оделся и побежал к Пьеру. Дом был полон народу, все бегали взад и вперед, взволнованно спорили, обсуждая и объясняя происшествие на все лады. С большим трудом я добрался до спальни; дверь была заперта, но я назвал себя, и меня впустили. Четверо агентов полиции стояли посреди комнаты с записными книжками в руках, тщательно все исследуя; по временам они тихо переговаривались и что-то записывали; два врача беседовали возле постели, на которой без сознания лежал Пьер. Он был еще жив, но ужасен на вид. Глаза вышли из орбит, расширенные зрачки, казалось, неотрывно, с невыразимым ужасом глядели на что-то чудовищное, неведомое; пальцы были скрючены. Тело было до подбородка укрыто простыней. Приподняв ее, я увидел на шее следы пяти глубоко вонзившихся в тело пальцев; несколько капель крови алело на рубашке. В этот момент меня поразило одно: случайно взглянув на шнурок звонка над постелью, я увидел, что на нем уже не было руки с содранной кожей. По-видимому, доктора сняли ее, чтобы не пугать людей, входящих в комнату раненого, ибо рука была поистине ужасна. Я не стал осведомляться, куда она девалась.
Приведу теперь помещенное на следующий день в газете описание этого преступления, со всеми подробностями, какие полиции удалось установить.
Вот что я там прочитал:
«Молодой Пьер Б., студент-юрист, принадлежавший к одной из известнейших нормандских фамилий, стал вчера жертвой ужасного нападения. Юноша вернулся домой около десяти часов вечера и отпустил своего слугу Бонвена, сказав ему, что устал и ляжет спать. Около полуночи слуга был разбужен звонком хозяина, трезвонившим изо всей силы, Испугавшись, он зажег свечу и стал ждать. С минуту звонок молчал, а затем зазвонил опять, и так отчаянно, что слуга, сам не свой от испуга, бросился будить привратника; последний побежал за полицией, и через четверть часа полицейские уже взламывали дверь.
Страшное зрелище представилось их глазам: мебель была опрокинута, все указывало на то, что между преступником и его жертвой происходила ожесточенная борьба. Посреди комнаты неподвижно лежал на спине молодой Пьер Б.
Тело его было сведено судорогой, лицо смертельно бледно, зрачки страшно расширены; на шее виднелись глубокие отпечатки пальцев. По мнению доктора Бурдо, вызванного немедленно, напавший, очевидно, обладал невероятной силой; руки его, по-видимому, были необыкновенно худы и жилисты, ибо пальцы, следы которых походили на пять отверстий от пуль, почти сомкнулись сквозь шею. Нет никаких указаний ни на личность убийцы, ни на причину преступления».
На другой день в той же газете сообщалось:
«Г-н Пьер Б., жертва ужасного злодеяния, о котором мы вчера сообщали, пришел в себя после двух часов настойчивых усилий доктора Бурдо. Его жизнь вне опасности, однако рассудок внушает серьезную тревогу; ни малейших следов убийцы по-прежнему не обнаружено».
Действительно, мой бедный друг сошел с ума; целых семь месяцев я ежедневно навещал его в больнице, но рассудок к нему уже не вернулся. В бреду у него вырывались странные слова и, как всех сумасшедших, его мучила навязчивая мысль: ему все время казалось, что его преследует призрак. Однажды за мной прибежали, сообщив, что Пьеру стало хуже; я поспешил прийти и нашел его уже в агонии. В течение двух часов он был совершенно спокоен; затем вдруг, соскочив с кровати, хотя мы пытались удержать его, он закричал, размахивая руками, в припадке непреодолимого ужаса: «Убери ее! Убери ее! Она меня душит! Помогите! Помогите!»
Пьер с воплями дважды обежал комнату и упал ничком мертвый.
Так как он был сиротой, то мне поручили отвезти его тело в нормандскую деревушку П., где хоронили всех членов его семьи. Это была та самая деревня, откуда Пьер приехал в тот вечер, когда мы пили пунш у Луи Р., и показал нам руку с содранной кожей. Тело его положили в свинцовый гроб, и четыре дня спустя я печально прогуливался со старым кюре, его первым учителем, по маленькому кладбищу, где рыли могилу. Погода была чудесная, солнце сияло в голубом небе, птицы распевали в терновых кустах, на откосе, где мы детьми столько раз собирали ежевику. Мне вспомнилось, как мы пробирались вдоль изгороди и пролезали в хорошо известную нам дыру, вон там, в самом конце участка, где хоронят бедняков. Потом мы возвращались домой с почерневшими от ягод губами и щеками. Я взглянул на кусты: на них было множество ягод. Машинально я сорвал одну и поднес ко рту. Кюре открыл требник и бормотал свои Oremus[4], а в конце аллеи слышались удары заступов: могильщики рыли яму. Вдруг они позвали нас, кюре закрыл молитвенник, и мы отправились узнать, что им нужно. Оказалось, что они нашли гроб. От удара заступа крышка слетела, и мы увидели скелет огромного роста, который лежал на спине и как будто угрожающе смотрел на нас пустыми глазницами. Мне стало не по себе; не знаю почему, меня охватил страх.
— Вот те на! — воскликнул один из могильщиков. — Поглядите-ка, у этого молодца отрезана кисть! — И, подняв лежавшую рядом со скелетом большую иссохшую руку без кисти, он протянул ее нам.
— Он как будто смотрит на тебя, — заметил другой, смеясь, — и вот-вот вцепится в горло, чтобы ты отдал ему руку!
— Друзья мои, — сказал кюре, — оставьте мертвеца почивать с миром и закройте гроб; могилу для нашего бедного Пьера мы выроем в другом месте.
Назавтра все было кончено, и я уехал в Париж, оставив старому кюре пятьдесят франков на панихиду за упокой души того, чей прах нам пришлось случайно потревожить.
Примечания
Первая из напечатанных новелл Мопассана, опубликованная им в 1875 году в «Альманахе Понт-а-Муссон» под псевдонимом Жозеф Прюнье. Тему этой новеллы Мопассан затем переработал в новелле «Рука».
*
Семнадцатого июля тысяча восемьсот восемьдесят третьего года, в половине третьего ночи, сторож Безьерского кладбища, живший в маленьком домике на краю этой обители мертвецов, был разбужен тявканьем собаки, запертой в кухне.
Он тотчас же сошел вниз и увидел, что собака яростно лает, обнюхивая порог двери, словно чует бродягу, шатающегося вокруг дома. Сторож Венсан взял ружье и осторожно вышел.
Собака побежала по направлению к аллее генерала Бонне и остановилась возле памятника г-же Томуазо.
Неслышно подвигаясь вперед, сторож вскоре заметил огонек в аллее Маланвер. Он пробрался между могилами и стал свидетелем ужасного кощунства.
Какой-то человек разрыл могилу погребенной недавно молодой женщины и вытащил оттуда ее тело.
Потайной фонарик, поставленный на кучу земли, освещал эту отталкивающую сцену.
Сторож Венсан бросился на преступника, повалил его, связал руки и отвел в полицию.
Это оказался местный адвокат, по имени Курбатайль, молодой, богатый, занимавший видное положение.
Его судили. Прокурор напомнил о чудовищных преступлениях сержанта Бертрана, что взволновало публику.
Дрожь возмущения пробежала по залу. Когда прокурор кончил речь и сел, раздались крики: «Смерть ему! Смерть!» Председатель с большим трудом восстановил порядок.
Затем он сурово произнес:
— Подсудимый, что вы можете сказать в свое оправдание?
Курбатайль, не пожелавший взять себе защитника, поднялся.
Это был красивый молодой человек, высокий, смуглый, с энергичными чертами лица, открытым и смелым взглядом.
В публике засвистели.
Он не смутился и начал говорить. Его голос сначала был несколько глухим и тихим, но мало-помалу окреп.
— Господин председатель! Господа присяжные!
Мне нужно сказать немногое. Женщина, могилу которой я осквернил, была моей возлюбленной. Я любил ее.
Я любил ее, но не чувственной любовью и не просто был привязан к ней душой и сердцем; нет, то была безграничная, всепоглощающая, пылкая и безумная страсть.
Выслушайте меня.
Встретив ее впервые, я испытал странное чувство. Это было не удивление, не восторг, не состояние внезапного потрясения: это было чувство блаженства, как если бы я погрузился в теплую ванну. Ее движения были пленительны, ее голос меня обворожил; глядеть на нее было невыразимым наслаждением. И мне казалось, что я уже видел ее когда-то раньше, что я давно ее знаю. В ней было что-то родственное мне по духу.
Она была как бы ответом на призыв моей души, на вечный, безотчетный призыв к Надежде, к которой мы взываем всю жизнь.
Узнав ее ближе, я при одной мысли о встрече с нею испытывал невыразимо глубокое волнение; прикосновение ее рук было для меня счастьем, какого я раньше не мог себе представить. Ее улыбка зажигала в моих глазах безумную радость, возбуждала желание бегать, плясать, кататься по земле.
И вот она стала моей любовницей.
Больше того, она стала моей жизнью.
Я уже ничего на свете не ждал, ничего не желал, ни о чем не мечтал.
Однажды вечером, гуляя вдоль берега реки, мы забрели далеко и попали под дождь. Она простудилась.
На другой день обнаружилось, что у нее воспаление легких. Неделю спустя она скончалась.
Во время ее агонии ужас и смятение помешали мне понять, осмыслить происшедшее.
Когда же она умерла, я так отупел от горя и отчаяния, что в голове у меня не было ни одной мысли. Я только плакал.
Пока тянулась тяжелая процедура похорон, мои острые, невыразимые муки были все же муками безумца, походили на физическую, ощутимую боль.
Когда же ее похоронили, зарыли в землю, мои мысли внезапно прояснились, и я пережил такие ужасные душевные страдания, что даже счастье, которое она мне дала, порою казалось мне купленным слишком дорогою ценой.
И мною овладела навязчивая мысль: «Я больше никогда ее не увижу!»
Если об этом думаешь целый день, можно сойти с ума! Представьте себе: есть женщина, которую вы обожаете, единственная, ибо во всем мире нет похожей на нее. Эта женщина отдается вам, вступает с вами в таинственный союз, называемый Любовью. Ее глаза, так ласково вам улыбающиеся, кажутся вам необъятнее Вселенной, прекрасней всего существующего в мире. Эта женщина любит вас, и когда она говорит с вами, ее голос переполняет вас счастьем.
И вдруг она исчезает! Вы только представьте это себе! Она исчезает не только для вас, но для всех, навсегда. Она умерла. Понятно ли вам это слово? Никогда, никогда и нигде не будет больше существовать эта женщина! Эти глаза никогда ничего не увидят; ни один женский голос никогда не произнесет слова так, как произносила их она.
Никогда не возродится лицо, похожее на ее лицо, Никогда, никогда! Сохраняют формы, в которых отливались статуи; берегут слепки, чтобы воссоздать предметы, их очертания, даже их цвет. Но это тело, это лицо никогда уже не появится на земле. Родятся тысячи человеческих существ, миллионы, миллиарды и даже еще больше, но среди будущих женщин никогда не найдется такой. Возможно ли? От таких мыслей сходят с ума!
Она жила на свете двадцать лет, не больше, и исчезла навсегда, навсегда, навсегда!
Она думала, улыбалась, любила меня. И ее нет! Мы в этом мире не больше, чем гибнущие осенью мухи. Ее нет! И я представил себе, как ее тело, такое молодое, горячее, нежное, белое, прекрасное, будет теперь гнить в деревянном ящике под землей. А ее душа, ее мысли? Где они?
Я больше не увижу ее! Не увижу! Меня преследовала мысль об этом разлагающемся теле, которое я, может быть, все-таки узнаю. И я решил взглянуть на него еще раз.
Взяв заступ, фонарь, молоток, я перелез через стену кладбища, нашел ее могилу — она, была еще не совсем засыпана.
Я освободил гроб от земли и приподнял крышку. Ужасный смрад, отвратительный запах гниения пахнул мне в лицо. О, ее постель, благоухавшая ирисами!
Все же я открыл гроб, осветил его фонарем и увидал ее. Лицо было синим, распухшим, страшным... Струйка черной жидкости текла у нее изо рта.
И это она! Она! Меня охватил ужас. Но все же я протянул руку и взял ее за волосы, чтобы привлечь к себе это отталкивающее лицо.
В этот самый момент меня схватили.
И как после любовных объятий еще чувствуешь аромат женщины, всю ночь я ощущал ужасный запах гнили, запах моей возлюбленной...
Делайте со мной, что хотите.
Мертвая тишина царила в зале. Казалось, все ждали чего-то. Присяжные удалились на совещание.
Когда они через несколько минут вернулись, подсудимый не обнаруживал признаков страха и, казалось, ни о чем не думал.
Председатель объявил, что присяжные признали его невиновным.
Он не шевельнулся, но в публике раздались рукоплескания.
*
Пятеро друзей кончали обедать; все это были светские люди, пожилые, богатые; трое из них были женаты, двое остались холостяками. Так они собирались, каждый месяц в память своей молодости, а после обеда беседовали, засиживаясь часов до двух ночи. Оставшись близкими друзьями и находя удовольствие в общении друг с другом, они считали, что эти вечера, пожалуй, лучшее в их жизни. Они болтали обо всем том, что занимает и забавляет парижан, и их разговор, как, впрочем, большинство салонных разговоров, состоял из пересказа прочитанных утром газет.
Всех веселее из них был Жозеф де Бардон, холостяк, наслаждавшийся парижской жизнью на самый полный и изысканный лад. Он не был ни кутилой, ни развратником, а просто любопытным и еще молодым жуиром: ему едва минуло сорок лет. Светский человек в самом широком и самом симпатичном смысле этого слова, он был наделен блестящим, но не слишком глубоким умом, разнообразными, хотя и без подлинной эрудиции знаниями, способностью быстро схватывать мысль, не вникая в ее сущность; из всех своих наблюдений и переживаний, из всего того, что он видел, встречал и находил, он извлекал анекдоты для комического и в то же время философского романа, а также юмористические замечания; все это создало ему в городе репутацию блестящего ума.
Он был главным оратором на этих обедах. У него всякий раз была наготове своя собственная история. Ее уже ожидали, и он начинал рассказывать, не дожидаясь просьбы.
Опершись локтями о стол, покуривая сигару, оставив у тарелки недопитую рюмку коньяка, несколько отяжелев в атмосфере табачного дыма и аромата горячего кофе, он, казалось, чувствовал себя совсем по-домашнему, как это бывает с некоторыми существами в иных местах и в иные минуты, — например, с набожной женщиной в часовне или с золотой рыбкой в аквариуме.
Между двумя затяжками он объявил:
— Не так давно со мной случилось странное приключение.
Все почти в один голос попросили:
— Расскажите.
Он продолжал:
— С удовольствием. Вы знаете, я часто брожу по Парижу, как гуляют коллекционеры безделушек, разглядывающие витрины. Только я высматриваю зрелища, людей, все то, что проходит мимо меня и что происходит вокруг.
Итак, в середине сентября — погода в то время была чудная — я как-то после полудня вышел из дома, еще не зная, куда мне пойти. Всегда испытываешь в этих случаях смутное желание сделать визит какой-нибудь хорошенькой женщине. Роешься в своей галерее знакомых дам, мысленно сравниваешь их, взвешиваешь интерес, какой каждая из них тебе внушает, или обаяние, каким каждая из них тебя чарует; наконец выбираешь то, что привлекает тебя в данную минуту. Но вот беда: если солнце светит ярко, а погода теплая, никакого желания делать визиты уже нет.
Солнце ярко светило, и погода была теплая; я закурил сигару и попросту отправился погулять по внешним бульварам. Гулял я без определенной цели; по дороге мне пришло в голову дойти до Монмартрского кладбища и побродить там.
Я очень люблю кладбища: они успокаивают, навевают меланхолическое настроение, а в нем я нуждаюсь. Кроме того, там есть добрые друзья, с которыми больше уже не увидишься, и время от времени я захожу к ним.
Как раз с Монмартрским кладбищем у меня связано одно сердечное воспоминание: там лежит моя любовница, которая когда-то изрядно меня мучила и волновала; воспоминание об этой очаровательной женщине вызывает во мне скорбь и в то же время сожаления... сожаления самого разнообразного свойства... И вот я хожу помечтать на ее могиле... Для нее-то все уже кончено.
Я люблю кладбища и потому, что это гигантские, невероятно населенные города. Подумайте, сколько мертвецов помещается на таком небольшом пространстве, сколько поколений парижан навсегда поселилось там — вековечными троглодитами в своих маленьких пещерах, в ямках, прикрытых камнем или отмеченных крестом, — тогда как дураки живые занимают столько места и производят такой шум.
Кроме того, на кладбищах встречаются памятники почти столь же интересные, как в музеях. Гробница Кавеньяка, признаюсь, напомнила мне, хотя я и не делаю такого сравнения, одно из лучших произведений Жана Гужона: надгробное изваяние Луи де Брезе, покоящегося в подземной капелле Руанского собора; все так называемое современное реалистическое искусство произошло отсюда, господа! Этот мертвый Луи де Брезе более правдив, более страшен, более напоминает бездыханное тело, еще сведенное предсмертной судорогой, чем все вымученные трупы, уродливо изображаемые на современных гробницах.
Впрочем, на Монмартрском кладбище можно еще восхищаться памятником над могилой Бодена, не лишенным известного величия, а также памятником Теофилю Готье и памятником Мюрже, на котором я на днях видел один-единственный жалкий веночек из желтых бессмертников; кем только он возложен? Не последней ли гризеткой, уже совсем дряхлой и, быть может, служащей привратницей по соседству? Это хорошенькая статуэтка работы Милле, но разрушающаяся от запущенности и грязи. Вот и воспевай после этого молодость, о Мюрже!
Итак, я вошел на Монмартрское кладбище, и вдруг мною овладела грусть, — правда, не очень мучительная, а такая, которая, когда неплохо себя чувствуешь, заставляет подумать: «Нельзя сказать, чтобы это было очень веселое место, но ведь мое время еще не пришло...»
Впечатление осени, теплой сырости, пропитанной запахом гниющих листьев, и ослабевшее, утомленное, вялое солнце еще больше усиливали и поэтизировали чувство одиночества и неизбежного конца, как бы присущее этому месту, где пахнет тлением.
Я шел тихим шагом по кладбищенским улицам, где соседи уже не навещают друг друга, уже не спят вместе и не читают газет. И я принялся рассматривать надгробные надписи. А это, поверьте, забавнейшее занятие на свете. Ни Лабиш, ни Мельяк никогда не могли так рассмешить меня, как комизм надгробной прозы. Ах, насколько удачнее всех творений Поль де Кока развлекают вас эти мраморные плиты и кресты, на которых родственники усопших излили свои горести, свои пожелания счастья отошедшему в другой мир и надежды — вот шутники! — на скорое свидание.
Но особенно люблю я на этом кладбище заброшенную его часть, уединенную, поросшую большими тисовыми деревьями и кипарисами, старый квартал давнишних покойников; он уже вскоре превратится в новый квартал, и там вырубят зеленые деревья, вскормленные человеческими трупами, чтобы разместить рядами под мраморными плитами свежих покойников.
Побродив там достаточно долго, чтобы проветрить свои мысли, я понял, что скоро соскучусь и что пора отнести к последнему ложу моей подруги дань верной любви. Сердце мое невольно сжалось, когда я подошел к ее могиле. Бедняжка моя дорогая, она была такая милая, такая влюбленная, такая беленькая, такая свежая... а теперь... если бы вскрыть могилу...
Перегнувшись через железную решетку, я тихонько поведал ей мою скорбь, которую она, без сомнения, не услышала, и уже собрался было уходить, как вдруг увидал какую-то женщину в глубоком трауре, преклонившую колени на соседней могиле. Из-под ее приподнятой креповой вуали виднелась хорошенькая белокурая головка, а волосы, разделенные посередине пробором, казалось, были освещены лучами зари в ночном мраке ее головного убора. Я задержался.
Вероятно, она страдала от глубокого горя. Закрыв глаза руками, стоя неподвижно, как статуя, она отдалась раздумьям, целиком ушла в сожаление о прошлом. Перебирая, как четки, в тени сомкнутых ресниц мучительный ряд воспоминаний, она казалась покойницей, думающей о покойнике. И вдруг я догадался, что она сейчас заплачет; я догадался об этом по слабому движению ее спины, похожему на трепет листьев ивы под дуновением ветерка. Сначала она плакала тихонько, затем громче, и ее шея и плечи стали быстро подергиваться. И вдруг она открыла глаза. Они были полны слез и прелестны, эти обезумевшие глаза, которыми она обвела вокруг себя, словно пробудившись от дурного сна. Она увидела, что я смотрю на нее, по-видимому, застыдилась и снова закрыла лицо руками. Рыдания ее сделались судорожными, и голова медленно склонилась на мрамор. Она приникла к нему лбом, а ее вуаль разостлалась по белым углам дорогой ее сердцу гробницы, как новый траурный убор. Затем я услышал стон: она опустилась наземь, прильнув щекою к плите, и замерла в неподвижности, потеряв сознание.
Я бросился к ней, хлопал по ее ладоням, дул на веки, читая в то же время простую надгробную надпись: «Здесь покоится Луи Каррель, капитан морской пехоты, убитый неприятелем в Тонкине. Молитесь за него».
Смерть произошла всего несколько месяцев тому назад. Тронутый до слез, я удвоил свои заботы. Они увенчались успехом: она пришла в себя. У меня был растроганный вид; к тому же я недурен собою, и мне всего сорок лет. По первому ее взгляду я понял, что она будет любезна со мной и благодарна. Так и случилось, причем она снова расплакалась; из ее стесненной груди вырывался отрывками рассказ о смерти офицера, павшего в Тонкине после года брачной жизни, а брак их был по любви, потому что, потеряв отца и мать, она обладала лишь тем приданым, какое требовалось военным уставом.
Я утешал ее, ободрял, помогал ей встать и поднял ее. Затем я сказал ей:
— Не оставайтесь здесь. Идемте.
Она прошептала:
— Я не в состоянии идти.
— Я помогу вам.
— Благодарю вас, вы так добры! Вы тоже пришли сюда оплакивать умершего?
— Да, сударыня.
— Умершую?
— Да, сударыня.
— Вашу жену?
— Подругу.
— Можно любить подругу так же, как жену; для страсти нет закона.
— Да, сударыня.
И вот мы отправились вместе, она опиралась на меня, и я почти нес ее по дорожкам кладбища. Когда мы вышли из ворот, она прошептала в изнеможении:
— Боюсь, что мне сейчас будет дурно.
— Не зайти ли нам куда-нибудь? Может быть, вы что-нибудь выпьете?
— Хорошо, сударь.
Я увидел ресторан, один из тех ресторанов, куда друзья покойника заходят, чтобы отпраздновать окончание тягостной повинности. Мы вошли. Я предложил ей чашку горячего чая, который, казалось, оживил ее. На губах ее заиграла бледная улыбка. Она заговорила о себе. Так грустно, так грустно быть одинокой в жизни, совсем одинокой у себя дома, ни днем, ни ночью не иметь никого, кому можно было бы отдать свою любовь, доверие, дружбу!
Все это казалось вполне искренним. Все это звучало очень мило в ее устах. Я растрогался. Она была молода, пожалуй, лет двадцати. Я сделал ей несколько комплиментов, и она приняла их благосклонно. Затем, так как становилось уже поздно, я предложил проводить ее домой в экипаже. Она согласилась; в фиакре мы сидели так близко, плечо к плечу, что теплота наших тел смешивалась, проникая сквозь одежду, а это ведь — одно из самых волнующих ощущений.
Когда экипаж остановился у ее дома, она промолвила:
— Я, кажется, не в силах подняться одна по лестнице: ведь я живу на пятом этаже. Вы были так добры со мной; не проводите ли меня еще до квартиры?
Я поспешил согласиться. Она стала медленно подыматься, сильно задыхаясь. Дойдя до своей двери, она сказала:
— Зайдите хоть на минуту, чтобы я могла вас поблагодарить.
И я зашел, еще бы!
Обстановка ее квартиры была скромная, даже бедноватая, но простая и со вкусом.
Мы уселись рядом на маленьком диванчике, и она снова заговорила о своем одиночестве.
Она позвонила горничной, чтобы угостить меня чем-нибудь. Горничная не явилась. Я был в восхищении, поняв, что эта горничная бывала только по утрам — что называется, приходящая прислуга.
Она сняла шляпу. Она в самом деле была очаровательна; ее ясные глаза были устремлены на меня, так прямо устремлены и так ясны, что мною овладело страшное искушение. И я поддался ему. Я схватил ее в свои объятия и стал целовать ей глаза, которые внезапно закрылись, целовать... целовать... целовать... без конца.
Она отбивалась, отталкивая меня и повторяя:
— Перестаньте... перестаньте... когда вы кончите?
Какой смысл придавала она этому слову? В подобных случаях слово «кончать» может иметь по меньшей мере два смысла. Чтобы она умолкла, я перешел от глаз к губам и придал слову «кончать» тот смысл, который предпочитал. Она противилась не слишком упорно, и когда мы снова взглянули друг на друга после этого оскорбления, нанесенного памяти убитого в Тонкине капитана, у нее был томный, растроганный и покорный судьбе вид, вполне рассеявший мои опасения.
Тогда я повел себя галантно, предупредительно и признательно. И после новой беседы, длившейся около часа, я спросил ее:
— Где вы обедаете?
— В маленьком ресторане по соседству.
— Одна?
— Конечно.
— Не хотите ли пообедать со мной?
— А где?
— В хорошем ресторане на бульваре.
Она слегка противилась. Я настаивал, она уступила, оправдываясь сама перед собой:
— Я так... так скучаю! — А затем добавила: — Мне надо переодеться в более светлое платье.
И она ушла в спальню.
Когда она оттуда вышла, одетая в полутраур, она была очаровательна — тонкая, стройная, в сером, совсем простом платье. Очевидно, у нее была форма кладбищенская и форма городская.
Обед был самый дружеский. Она выпила шампанского, разгорячилась, оживилась, и я вернулся с нею вместе на ее квартиру.
Эта связь, заключенная на могилах, длилась недели три.
Но ведь все надоедает, а особенно женщины. Я расстался с нею под предлогом неотложного путешествия. Я был весьма щедр при разлуке, за что она была мне очень благодарна. И она взяла с меня слово, заставила поклясться, что по возвращении я опять приду к ней: по-видимому, она действительно немного привязалась ко мне.
Я погнался за новыми любовными приключениями, и, пожалуй, с месяц желание увидеть вновь мою кладбищенскую возлюбленную не овладевало мною настолько, чтобы я ему поддался. Впрочем, я ее не забывал... Воспоминание о ней преследовало меня, как тайна, как психологическая загадка, как один из тех необъяснимых вопросов, которые не дают нам покоя.
Не знаю почему, но однажды мне пришло в голову, что я найду ее на Монмартрском кладбище, и я отправился туда снова.
Я долго прогуливался там, но не встретил никого, кроме обычных посетителей, тех, кто еще не окончательно порвал связь со своими покойниками. На мраморной могиле капитана, убитого в Тонкине, не было ни плакальщицы, ни цветов, ни венков.
Но когда я бродил по другому кварталу этого огромного города мертвых, я вдруг увидал в конце узкой аллеи крестов какую-то чету в глубоком трауре — мужчину и даму, направлявшихся мне навстречу. О, изумление! Когда они приблизились, я узнал даму. То была она!
Она увидала меня, вспыхнула и, когда я задел ее, проходя мимо, сделала мне чуть уловимый знак, бросила едва заметный взгляд, означавший: «Не узнавайте меня», но, казалось, говоривший также: «Зайди опять повидаться, мой любимый».
Мужчина был вполне приличен, изящен, шикарен: офицер ордена Почетного легиона, лет около пятидесяти.
И он поддерживал ее точно так же, как поддерживал я, когда мы покидали кладбище.
Я уходил в глубоком изумлении, ломая себе голову над тем, что увидел: к какой породе существ принадлежала эта могильная охотница? Была ли это просто девица легкого поведения, изобретательная проститутка, ловившая на могилах опечаленных мужчин, тоскующих о женщине — жене или любовнице — и все еще волнуемых воспоминаниями прошлых ласк? Была ли она единственной в своем роде? Или их много? Особая ли это профессия? Служит ли кладбище таким же местом ловли, как и тротуар? Плакальщицы! Или же ей одной пришла в голову эта блестящая, глубоко философская мысль — эксплуатировать тоску по минувшей любви, которая пробуждается с новой силой в этих печальных местах?
И мне очень захотелось узнать, чьей вдовой она была в этот день.